Легкими шагами расхаживают они по двое и по трое вдоль по палубе и весело беседуют о гостиных, диванах, коврах и тонких батистах – не покрыть ли палубу коврами или, может, подвесить к снастям портьеры; да и не худо бы, мол, было бы устраивать чаепития при лунном свете на веранде бака. Всякое упоминание о ворвани, костях и сале в присутствии этих раздушенных моряков было бы по меньшей мере наглостью. Они и знать ничего не знают об этих вещах, на которые вы пытаетесь издалека навести разговор. Ступайте; и подать сюда салфетки!
Но поглядите: там, в вышине, на верхушках всех трех мачт, стоят трое дозорных и пристально высматривают вдали китов, которые, если их поймают, непременно опять запачкают старинную дубовую мебель и хоть где-нибудь оставят после себя сальное пятнышко. Именно так; и до чего же часто случается, что после тяжелейших трудов, тянувшихся без перерыва добрых девяносто шесть часов, когда, не зная ни дня ни ночи, прямо из вельбота, где они с утра до вечера гребли, надсаживаясь до боли в запястьях, китобои ступают на палубу, чтобы таскать огромные цепи и ворочать тяжелую лебедку, и рубить, и резать, да притом еще заживо поджариваться и печься, обливаясь потом, в двойном огне – тропического солнца и тропической салотопки; затем, едва только успеют они вымыть судно и снова навести повсюду безупречную чистоту, – как часто случается, что бедняги, застегивая воротник чистой рубахи, снова слышат извечный клич: «Фонтан на горизонте!» – и вот уже они снова плывут, чтобы сразиться с китом, и все начинается сначала. Но, друзья мои, ведь это – человекоубийство! Да; однако такова жизнь. Ибо едва только мы, смертные, после тяжких трудов извлечем из огромной туши этого мира толику драгоценного спермацета, содержащегося в ней, а потом с утомительным тщанием очистим себя от ее скверны и научимся жить здесь в чистых скиниях души; едва только управимся мы с этим, как вдруг – Фонтан на горизонте! – дух наш струей взмывается ввысь, и мы снова плывем, чтобы сразиться с иным миром, и вся древняя рутина молодой жизни начинается сначала.
О метампсихоза! О Пифагор, скончавшийся в солнечной Греции две тысячи лет тому назад; в прошлом рейсе я плыл вместе с тобой вдоль перуанского побережья – и я, как дурак, учил тебя, зеленого юнца и простофилю, как сплеснивать концы!
Где-то раньше уже говорилось о том, что у Ахава была привычка расхаживать взад и вперед по шканцам, делая повороты у нактоуза и у грот-мачты; но среди многочисленных прочих подробностей, требовавших изложения, не было упомянуто, что иногда во время таких прогулок, если мрачные раздумья охватывали его с особенной силой, он имел обыкновение делать по пути остановки в обоих этих крайних пунктах своего маршрута и стоять, и там и тут пристально разглядывая один определенный предмет перед собой. Когда он задерживался у нактоуза, этим предметом была заостренная стрелка компаса, на которую он направлял свой взгляд, и взгляд его разил, точно копье, острием своего пылкого стремления; когда же, возобновив прогулку, он доходил до грот-мачты и останавливался перед нею, все тот же его разящий взор, как прикованный, застывал на прибитой к дереву золотой монете, и вид его выражал все ту же твердую решимость, быть может, только с примесью исступленного, страстного желания и даже какой-то надежды.
Но однажды поутру, остановившись на пути перед дублоном, он задержал взгляд на изображениях и надписях, запечатленных на нем, точно попытался на этот раз впервые связать их тайный смысл со своей бредовой, навязчивой мыслью. Ведь какой-то смысл таится во всех вещах, иначе все эти вещи мало чего стоят, и сам наш круглый мир – ничего не значащий круглый нуль и годен лишь на то, чтобы отправлять его на продажу возами, как холмы под Бостоном, и гатить им трясину где-нибудь на Млечном Пути.
Этот дублон был чистейшего самородного золота, вырытого из самого сердца прекрасных холмов, по которым на запад и на восток стекает в золотоносных песках не один Пактол. И хоть теперь он был прибит среди ржавчины железных болтов и патины медных костылей, все же и здесь, неприкасаемый, недоступный всему нечистому, он сохранял свой экваториальный блеск. И несмотря на то, что его окружали здесь люди, для которых не существовало ничего святого, и не ведающие страха божьего матросы то и дело проходили мимо него; несмотря на то, что долгими, как жизнь, ночами его одевала густая тьма, чей покров скрыл бы от мира любую воровскую вылазку, все же каждый новый рассвет заставал дублон на том самом месте, где закат оставил его накануне. Ибо этот дублон был особенный, он предназначался иной, устрашающей цели; и самые беспутные на свой, матросский, манер моряки все до одного видели и почитали в нем талисман Белого Кита. Иной раз в унылые часы ночной вахты они вели между собой о нем разговоры, гадая, кому он достанется и доживет ли его новый владелец до того дня, когда он смог бы его истратить.
Эти величественные золотые монеты Южной Америки похожи на медали Солнца или на круглые значки, выбитые в память о красотах тропиков. Здесь и пальмы, и козы-альпага, и вулканы; солнечные диски и звезды; круги небесной сферы и роги изобилия, и пышные знамена – все в больших количествах и в крайнем роскошестве; кажется, само драгоценное золото становится еще дороже и сверкает еще ослепительнее, оттого что прошло через их изысканные, по-испански поэтические монетные дворы.
Дублон «Пекода» был как раз одним из ярких образчиков такого рода изделий. По его круглому краю шли буквы: REPUBLICA DEL ECUADOR, QUITO. Итак, родина этой монеты помещалась в самом центре мира, под великим экватором, и названа его именем; ее отлили где-то в Андах, в стране вечного неувядающего лета. В обрамлении этой надписи можно было видеть какое-то подобие трех горных вершин; из одной било пламя, на другой высилась башня, с третьей кричал петух, и сверху их аркой охватывали знаки зодиака с их обычными кабалистическими изображениями. А Солнце – ключевой камень – как раз вступало в точку равноденствия под Весами.